И во сне ушла от его госпитальной жесткой койки синеглазая румяная девушка; сестринский плат у нее под подбородком, под горлом обратился в крестьянский, она шла в рубахе, и солнце палило ей широкие сильные плечи и голую, покрытую каплями пота шею; она отирала пот ладонью с шеи, со лба и весело смеялась, и он видел, какой у нее красивый рот и красивые зубы. И далеко пели косцы яркую и развеселую, мощную песню, какие обычно поют мужики на сенокосе; и блестели лезвия тяжелых литовок; и с легким шорохом валилась на истомленную жарой землю скошенная трава, и он, Мишка, тоже косил, размахиваясь косой широко, свободно, от плеча, – и румяной юной девушки уже было рядом не видать, но он чувствовал: она незаметно вошла куда-то внутрь него, под ребра, как детская тайная обида, как легкий солнечный запах свежескошенной нежной травы.
* * *
Он выздоровел. Выправился. Налился новой силой.
Пока молод – смерть не возьмет, сам над собой смеялся, и над смертью тоже.
Подлечили. Зашили. Где надо, срослось. Где не надо, побаливало. Плевать он на это хотел.
Снова попросился на фронт: а куда еще было возвращаться солдату?
Думал о доме. Ночью перед глазами вставала огромная родная река, широкие перекаты и больно блестевшие на забытом мирном солнце плесы. Плывешь на лодке, ладишь удилище, руку в воду окунешь – рука как подлещик, а водичка желтенькая, насквозь солнцем просвеченная. И дно видно; и рыбы ходят медленно, важно.
«Волга, Волженька…»
Просьбу его исполнили. На фронт отправили.
Он себя спрашивал: Мишка, вот ты смерть понюхал, а сейчас ты смерти-то боишься или нет? – и ничего не мог сам себе на это ответить.
Война была все такая же. Отвратительная.
Его бы воля – он превратил бы ее в черную гадкую козявку и раздавил бы сапогом.
«Сказочник ты, Мишка. Что плетешь. Чем прельщаешься».
…Они тут бились, а в тылу солдаты митинги затевали. Заморское словцо – митинг! Означает по-русски: буча, буза. После очередного сражения сутулились в окопах, вертели самокрутки, перевязывали раненых – все как обычно, тоска, кровь и хмарь, – как вдруг тяжело прыгнуло в окоп чье-то грузное, великое тело, один солдат упал, другой выругался, третий крикнул:
– Стой, кто идет!
На перемазанной роже великана отражался лютый, зверий восторг.
Он завопил, вздергивая кулаки над головой:
– Ребяты! Солдаты! Кончай воевать! Кончилась война, в бога ее душеньку мать! Кончилася!
Вдали грохотали выстрелы, а в окопах грохотали солдатские надсадные крики.
– Иди ты врать!
– Все! Толкую вам! Мир!
– Откудова знаешь?!
– Да Ленин в Петрограде уж почти всю власть забрал! Только что Зимний дворец с царями не взял! А так – все взял!
– Да нас тут офицеры расстреляют всех до единого, если мы в одночасье винтовки побросаем!
– Небось! Не убьют!
– Мир! Мир! Ну наконец-то!
– Бросай фронт! Бросай к чертям это все! Домой! Домой!
– Слышите, солдаты?! А ну как он врет все?!
– Домой! Домой!
– Землю нам! Хлеб нам! Все – нам! Во где уже господа сидят! Нахлебались!
– Хлеба! Мира! Ленин наш спаситель!
– Троцкому ура-а-а-а!
– Пошел к лешаку твой Троцкий!
– Ленину ура-а-а-а!
– Домо-о-о-ой!
Лямин вопил вместе со всеми: домо-о-о-ой! Перестал кричать. Слушал чужие крики. Топал рядом с чужими сапогами. Командир попытался остановить бегущих. Стрелял в воздух.
– Куда! Не сметь! Всех положу!
– Кончай командира! – орали солдаты. – Кончай всех, кто против мира! Мир у нас! Мир!
Лямин видел и слышал – и глаза его не закрылись, и уши его никто не залепил воском, – как рубят и колют командира и других офицеров их же саблями и винтовочными штыками, как разрывают их на куски – так волки рвут свою добычу; как топчут ногами уже мертвые, изуродованные тела.
– Распускай роту! Солдаты, кидай оружие!
Ком боли подкатил к горлу Лямина.
«За что сражались… за что же, черт, умирали?..»
Отвернулся от растерзанных тел. Тошнота подкатила.
«Как барышня… сейчас сблюю…»
– Сдавай оружие, ну!
Одни кричали одно, другие – другое. Кто-то уже приказывал: командовал.
«Свято командирское место пусто не бывает, ха. Быстро его… занимают…»
Ноздри раздувались, запах крови лишал ума.
Жалкая горстка солдат, верных идее войны до победного конца, императору и присяге, скучилась возле долговязого офицера. Молодой, а волосы белые. Поседел от ужаса враз?
– Сдавайся, господское рыло, слышь! Мы – уже власть!
– Вы не власть, – выцедил долговязый офицер. – Вы – мои подчиненные.
А у самого рот от страха дрожал; и к верхней губе прилип табак – после сраженья самокрутку курил, как простой солдат.
– Ах, подчиненные?! Три минуты тебе даем!
«Мы отнимаем оружие. А сами-то стоим с оружьем. Против кого? Против – своих же? Русских людей? Против своей же, родной родовы – вот так же встанем?»
Далеко стреляли.
«Сейчас и этим упрямцам не жить. Но они же русские! Русские!»
– Они же… русские… наши…
Великан, тот, что поднял восстание в окопе, передернул затвор винтовки и волком зыркнул на Лямина.
– Наши?! Они враги наши! Они хотят, чтобы мы – тут сдохли, на войне!
– Что мелешь… как это – сдать оружие без боя…
Беловолосый долговязый офицер внезапно выпрямился, стал похож на сухую осиновую жердь, и не своим, а каким-то подземным, утробным голосом крикнул, обернувшись к солдатам, его обступившим:
– Огонь!
Солдаты выстрелили.
Свои солдаты – в своих же солдат.
Русские – в русских.
Раненые и убитые упали на землю. Хрипели. Царапали землю ногтями. Восставших было больше, чем верных. Ощетинился частокол штыков, сухо и зло затрещали выстрелы. Трещали до тех пор, пока все они, верные царю и отечеству, не полегли в грязь – и больше не шевелились.
– Ну что? Все патроны израсходовали, голуби?!
Солдаты стояли и глядели на дело рук своих.
И тут Лямин, сам от себя этого не ожидая, задиристо и жестко крикнул:
– Ребята! Айда все на Петроград!
Глотки обрадованно, счастливо подхватили безумный Мишкин крик.
– Да! Да! На Петроград!
– На вокзал, айдате на вокзал! Да любой поезд возьмем! Прикажем повернуть стрелку!
– На Питер! На Питер!
– Пять минут на сборы!
– А этих куда?!
– Русские люди ведь… христиане… похоронить бы…
– Хоронить врагов народа хочешь?! Не выйдет! Я лучше – тебя щас застрелю!
– Брось! Брось! Шучу!
– Шутки в сторону!
– Готовься шибчей, ребята, иначе в Питере все без нас произойдет!
– А может, уже произошло!
– Тем лучше! Поддержим революцию!
– Собирай котомки!
– Чо на этих подлецов зыришь?! Жалость взяла?! Враги они наши, говорят тебе!
– Правильно мы их ухряпали! Неча жалеть! Не баба!
– Они нас тут всех готовы были положить! В полях чужих… на чужой земле…
Лямин бодро, злым и широким шагом пошлепал вместе со всеми прочь от места, где свои убили своих; и, пройдя немного шагов, воровато оглянулся. Седой долговязый офицер лежал навзничь, лицом вверх, пули пробили ему грудь и шею, и Лямин видел, как купается, плавает в крови убитого вынырнувший из-под сорочки крохотный, как воробьиная лапка, зелено-медный нательный крест.
* * *
– Стреляют?
– Да, бахнули!
– Все, пора…
…Фигуры железные и фигуры живые сгрудились вокруг дворца. Как отличить неживое от живого? Броневик молчит, как сонный бык, орудие на вечернем крейсере, отдав воздуху ядро, вздыхает медленно, как зверь, идущий на зимний тяжелый покой в белый лес. Ружья и пулеметы стреляют исправно. Внутри Зимнего дворца, то и дело прилипая носом к холодному густо-синему, уже налитому пьяной ночью стеклу, человек благородного, барского вида строчит тусклым грифелем у себя в записной книжке: «Атака отбита. Никогда им не взять нас. Никогда им нас не победить! Не сломить Великую и Славную Россию!»
Его трусливое карандашное царапанье никто не видит, не слышит. Только Господь Бог. Но и в Его существовании теперь многие усомнились; если кто вдруг побожится, как раньше, его одернут: тише ты, не смеши, бога-то никакого нет на самом деле!
…Бог – он в фонаре живет. Он льет свет изнутри фонаря; и фонарь в холодной ночи – нежный, горячий. Жаль, высоко висит, а то бы руки погреть. Но уж если сильно замерзнут, тогда можно и костры на площади разжечь. Пламя затанцует! Грейся не хочу!
…Толпа то приникала к воротам, то откатывалась. Опять накатывала черным прибоем. Матросы гоготали, обнажая желтые волчьи клыки. Лямин терся меж душной многоглавой кучи солдат в истрепанных шинелях.
«У нас у всех шинелишки как у братьев родных. Как одна мама родила. Потертые, с дырами от пуль, в засохшей крови. И пахнут…»
Он не подобрал слова, чем пахнут. Рассмеялся. Фонарь выхватил из тьмы близкое лицо, небритое, синяя щетина торчала чуть не под глазами. Солдат что-то крикнул Лямину, да все гомонили будь здоров, он не расслышал. Качались взад-вперед. Отбегали; закуривали, чиркая толстыми спичками в погибельном фонарном свете. Сердце прыгало, на него давила тьма близкой ночи, и то, что должно было случиться в ночи.